Благонамеренные речи - Страница 48


К оглавлению

48

Я кое-как устроился в одной из комнат гостиного флигеля, которая не представляла еще большой опасности. Первые дни были посвящены осмотрам. Дерунов был прав: громадный барский дом стоял без окон, словно старый инвалид без глаз. Стены почернели, красная краска на железной крыше частью выгорела, частью пестрила ее безобразными пятнами; крыльцо обвалилось, внутри дома – пол колебался, потолки частью обрушились, частью угрожали обрушением. Но расхищения не было, и Дерунов положительно прилгал, говоря, что даже кирпич из печей растаскан.

– Тут одного гвоздья сколько! – восторгался Лукьяныч, бесстрашно водя меня по опустелым комнатам. – Кирпичу, изразцу, заслонок – страсть! Опять же и дерево! только нижние венцы подгнили да балки поперечные сопрели, а прочее – хоть опять сейчас в дело! Сейчас взял, балки переменил, верхнюю половину дома вывесил, нижние венцы подрубил – и опять ему веку не будет, дому-то!

Осмотревши дом, перешли к оранжереям, скотному и конному дворам, флигелям, людским, застольным… Все было ветхо, все покривилось и накренилось, везде пахло опальною затхлостью, но гвоздья везде было пропасть. Сад заглох, дорожек не было и помина, но березы, тополи и липы разрослись так роскошно, что мне самому стало как-то не по себе, когда я подумал, что, быть может, через месяц или через два, приедет сюда деруновский приказчик, и по манию его ляжет, посеченная топором, вся эта великолепная растительность. И эти отливающие серебром тополи, и эти благоухающие липы, и эти стройные, до самой верхушки обнаженные от сучьев березы, неслышно помавающие в вышине своими всклоченными, чуть видными вершинами… Еще месяц – и старый чемезовский сад будет представлять собою ровное место, усеянное пеньками и загроможденное полсаженками дров, готовых к отправлению на фабрику. Казалось, вся эта заглохшая, одичалая чаща в один голос говорила мне: "вырастили! выхолили!" и вот пришел «скучающий» человек, которому неизвестно почему, неизвестно что надоело, пришел, черкнул какое-то дурацкое слово – и разом уничтожил весь этот процесс ращения и холения!

– Ишь какой вырос! – говорил между тем Лукьяныч, – вот недели через две зацветут липы, пойдет, это, дух – и не выйдешь отсюда! Грибов сколько – всё белые! Орешник вон в том углу засел – и не додерешься! Малина, ежевика…

В тоне голоса Лукьяныча слышалось обольщение. Меня самого так и подмывало, так и рвалось с языка: "А что, брат, коли-ежели" и т. д. Но, вспомнив, что если однажды я встану на почву разговора по душе, то все мои намерения и предположения относительно «конца» разлетятся, как дым, – я промолчал.

– Ежели даже теперича срубить их, парки-то, – продолжал Лукьяныч, – так от одного молодятника через десять лет новые парки вырастут! Вон она липка-то – робёнок еще! Купят, начнут кругом большие деревья рубить – и ее тут же зря замнут. Потому, у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь пошел… хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи – в десять лет эта липка так выхолится, что и не узнаешь ее!

Обольщение шло crescendo, я чувствовал себя, так сказать, на краю пропасти, но все еще оставался неколебим.

– Опять ежели теперича самим рубить начать, – вновь начал Лукьяныч, – из каждой березы верно полсажонок выйдет. Ишь какая стеколистая выросла – и вершины-то не видать! А под парками-то восемь десятин – одних дров полторы тыщи саженей выпилить можно! А молодятник сам по себе! Молодятник еще лучше после вырубки пойдет! Через десять лет и не узнаешь, что тут рубка была!

– А что, коли-ежели… – невольно сорвалось у меня с языка.

Однако бог спас, и я успел остановиться вовремя.

– Коли-ежели этот парк Дерунову в руки, – поправился я, – ведь он тут кучу деньжищ загребет!

– И Дерунов загребет, и другой загребет. Главная причина: у кого голова на плечах состоит, тот и загребет. Да парки что! Вот ужо запряжем мерина, в Филипцево съездим, лес посмотрим – вот так лес!

Съездили в Филипцево, потом в Ковалиху съездили, потом в Тараканиху. И везде оказался лес. В одном месте настоящий лес, "хоть в какую угодно стройку пущай", в другом – молодятник засел.

– Вот тут ваш папенька пятнадцать лет назад лес вырубил, – хвалил Лукьяныч, – а смотри, какой уж стеколистый березнячок на его месте засел. Коли-ежели только терпение, так через двадцать лет цены этому лесу не будет.

Словом сказать, столько богатств оказалось, что и не сосчитать. Только поля около усадьбы плохи. Загрубели, задерневели, поросли лозняком. А впрочем, "коли-ежели к рукам", то и поля, пожалуй, недурны.

– Одного лозняку тут на всю жизнь протопиться станет! Мы уж сколько лет им протапливаемся, а все его, каторжного, не убывает. Хитер, толстомясой (то есть Дерунов)! За всю Палестину пять тысяч надавал! Ах, дуй те горой! Да тут одного гвоздья… да кирпича… да дров… окромя всего прочего… ах ты, господи!

Зрелище этих богатств поколебало и меня. Шутка сказать! В Филипцеве, по малой мере, пятнадцать тысяч сажен дров, в Ковалихе пять тысяч, в парке полторы, а там еще Тараканиха, Опалиха, Ухово, Волчьи Ямы… Срубить лес, продать дрова (ежели даже хоть по рублю за сажень очистится)… сколько тут денег-то! А земля-то все-таки будет моя! И опять пошел на ней лес расти!.. Через двадцать лет опять Тараканиху да Опалиху побоку… и опять пошел лес! А отопиться и лозняком можно! Лес и лозняк! Лес, лес, лес! Просто хоть сойти с ума!

Но ведь для этого надобно жить в Чемезове, надобно беспокоиться, разговаривать, хлопать по рукам, запрашивать, уступать… А главное, жить тут, жить с чистым сердцем, на глазах у всевозможных сердцеведцев, официальных и партикулярных, которыми кишит современная русская провинция! Вот что страшит. Еще в Петербурге до меня доходили, через разных приезжих из провинции, слухи об этих новоявленных сердцеведцах.

48