– Да что ж об «Кусточках» говорить, коли они уж отданы! А без «Кусточков» как велика, по-твоему, цена за всю землю?
– А сколько Осип Иваныч (Дерунов) тебе давал?
– Пять тысяч.
– Как тебе сказать, мой друг! Я бы на твоем месте продала. Конечно, кабы здесь жить… хорошенькие в твоем именье местечки есть… Вот хоть бы Филипцево… хорош, очень хорош лесок!.. Признаться сказать, и я иногда подумывала твое Чемезово купить – все-таки ты мне родной! – ну, а пяти тысяч не дала бы! Пять тысяч – большие деньги! Ах, какие это большие деньги, мой друг! Вот кабы "Кусточки"…
– Дались тебе «Кусточки»! Каких-нибудь двадцать десятин!
– Двадцать десятин, а за двести ответят! Это и Анисимушко скажет тебе. Вот почему я и думаю: обманывает тебя Лукьяныч! Ну, так обманывает! так обманывает!
– Да полно же, ради Христа!
– Нет, мой друг, это дело надо разыскать. Если б он верный слуга тебе был, согласился ли бы он допустить, чтоб ты такое невыгодное условие для себя сделал? Вот Анисимушко – тот прямо Савве Силычу сказал: "Держитесь Гулина, ни за что крестьянам его не отрезывайте!" Ну, Савва Силыч и послушался.
– Слушай! да ведь я сам уставную-то грамоту и составил и подписал!
– Все-таки. Кабы Лукьяныч настоящий христианин был – все бы ему следовало тебя предостеречь!
– Машенька! клянусь, ты милая!
– Ну, видишь ли! я ведь знала, что с тобой серьезно нельзя говорить. Всегда ты был такой; всегда в тебе эта неосновательность была. С тобой серьезно говорят, а у тебя всё мысли какие-то. И Савва Силыч это замечал; а он очень тебя любил.
– За что ж он меня любил?
– Он всех родных вообще почитал. Он всегда… он такой… Ну вот, ты и опять этими воспоминаниями расстроил меня, друг мой!
Действительно, ее глазки блеснули, и две маленькие слезки скатились на ее щечки. Воспоминание ли о Савве Силыче на нее подействовало, или просто взгрустнулось… так – во всяком случае, это было так мило, что я невольно подумал: а ведь этот Филофей дурак будет, если Машеньку к себе не приурочит.
Такие женщины в деревенской тиши настоящий клад. И нежна, и «Кусточков» не проглядит, и приголубить может, и весь дом обегает, за всем сама присмотрит, все прикажет. Блаженствуй! Хорошо этакую «куколку» по головке погладить и потом сказать ей: "А что, Машенька, кабы теперь вареньица!" Хорошо целовать эти глазки и читать в них, как они думают: что бы еще велеть с погреба принести! Да и не надоедлива ведь она: прибежит, сядет к тебе на колени, вспомнит, что нужно насчет белья распорядиться, – вскочит и убежит; потом опять прибежит, на колени сядет – и опять вспомнит, что Смарагдушке нужно пупочек бобковою мазью потереть… Вот настоящее utile dulce; вот единственное условие, при котором никакое деревенское захолустье опостылеть не может! Но, может быть, опостылеет жизнь вообще?..
Нет, едва ли и это. По крайней мере, Филофей, наверное, совсем не так думает. Не знаю, почему мне вспал на ум этот Филофей, но я убежден, что он тут что-нибудь маклерит. Недаром два раза Машенька покраснела при его имени. Конечно, он такой же крупный и вальяжный, как и Савва Силыч, и из такого же ноздреватого известкового камня вырублен. Маленькие женщины сначала боятся таких идолов, а потом льнут к ним: защиту себе видят. Муж нервный, худощавый, болезненный не защитит. А вот как целая глыба под руками, стоит только присесть сзади, никто и не увидит. Таков первоначальный повод для привязанности, а потом, разумеется, и другие найдутся. А Машенька уж обтерпелась за Саввой Силычем, и Филофей это знает. Может быть, он и тогда, при жизни мужа, уж думал: "Мерзавец этот Савка! какую штучку поддел! вон как она ходит! ишь! ишь! так по струнке и семенит ножками!" И кто же знает, может быть, он этому Савке, другу своему, даже подсыпал чего-нибудь, чтоб поскорей завладеть этою маленькою женщиной, которая так охотно пойдет за тем, кто первый возьмет ее за ручку, и потом всю жизнь будет семенить ножками по струнке супружества!
Но это была уже уголовщина, и я поспешил опомниться. Машенька правду сказала: нельзя со мной серьезно говорить! Сейчас я на окольную дорогу сверну и начну совсем о другом. И с какой стати я к этому Филофею привязался! Может быть, это просто семинарист какой-нибудь – и сам семинарист, и, кроме того, еще друг покойного семинариста, – который, по старой сквалыжнической привычке, заезжает в Березники, на перепутье из деревни в земскую управу, потому только, что у Машеньки сладенько поесть можно! Приедет, наестся, выспится, наговорит изречений из старых прописей – и отправится дальше…
Покуда я так размышлял, доложили, что пришел Анисимушко.
Анисимушко – старик древний, лет под восемьдесят, но еще бодрый на вид, хотя и ходит с палкою. Осанку он имеет важную, лицо почтенное, выражающее, что он себе цену понимает. Садится, не дожидаясь позволения, и говорит барыне «ты». Вообще, это одна из тех личностей, без совета с которыми, при крепостном праве, помещики шагу не делали, которых называли «министрами» и которые пользовались привилегией "говорить правду", но не забываться, подобно тем своим знатным современникам, которые, в более высокой сфере, имели привилегию
Истину царям с улыбкой говорить…
Анисимушко вошел степенно, важно; не торопясь помолился в восточный угол, где висел образ, потом поклонился мне и барыне и сел.
– Вот и Анисимушко, рекомендую! – произнесла Машенька, – мой советчик, руководитель и, можно сказать даже, друг. Надеюсь, что ты позволишь нам поговорить?
– Ах, сделай одолжение!
– Ну, что, Анисимушко, скажешь?
– Клинцы, сударыня, продают.