Именно это самое ироническое отношение повторилось и теперь. Едва успел я глотнуть чаю, как Лукьяныч уже поспешил метнуть в меня камнем, который он, очевидно, с любовью холил у себя за пазухой.
– Мужички опять не согласны! – вымолвил он злорадно-спокойным голосом, стоя у косяка двери и сложив на груди руки кренделем.
Это известие заставило меня вздрогнуть. Я все претерпения принял, я оставил семейство и занятия именно в твердой уверенности, что "мужички согласны" и что иго земельной собственности, наконец, перестанет тяготеть надо мной.
– Как так? – спросил я испуганным голосом.
– Не согласны, и шабаш!
– Да не сам ли же ты писал, что они "на всё согласны"?
– И были третьего дня согласны, а вчера одумали и несогласны сделались. Может, сегодня не будет ли чего.
– Господи! да который же раз я сюда езжу!
– И сто раз будете ездить – все то же будет!
– Заколдованное ваше место, что ли?
– Не заколдовано, а жить в нем надо. Минуту, значит, ловить.
Я как-то вдруг упал духом. Не далее как четверть часа тому назад я ехал по деревенской улице, видел пламя топящихся печей, видел мужиков, обряжающих дровни (некоторые даже шапки сняли, завидев меня), баб, спешащих к колодцу, и был уверен, что все это означает «согласны». И вдруг оказывается, что это-то именно и означает «несогласны», что все эти действия и признаки говорят о закоренелости и упорстве. Вот они совершают свой обычный дневной обряд, поднимаются от сна с полатей, с лавок и с пола, едут в поле за сеном и в лес за дровами, посылают баб за водою, задают корм лошадям и коровам, совершая все это рутинно, почти апатично, без всяких признаков закоренелости, – и, за всем тем, они упорствуют, они несогласны.
Кто измерит глубину пучины, называемой мужицким сердцем! кто сумеет урегулировать воздушные колебания, которые производят зыбь на поверхности этой пучины!
– Вы бы, сударь, ослобонили меня! – пустил вдруг шип по-змеиному Лукьяныч, покуда я, в бессилии, мысленно восклицал: "Да где же конец этим оттяжкам!"
Я уж не впервые слышу эту угрозу из уст Лукьяныча. Всякий раз, как я приезжаю в Чемезово, он считает своим долгом пронзить меня ею. Мало того: я отлично знаю, что он никогда не решится привести эту угрозу в действие, что с его стороны это только попытка уязвить меня, заставить воспрянуть духом, и ничего больше. И за всем тем, всякий раз, как я слышу эту просьбу «ослобонить», я невольно вздрагиваю при мысли о той беспомощности, в которой я найдусь, если вдруг, паче чаяния, стрясется надо мной такая беда.
– Опомнись, Лукьяныч! что ты говоришь! – обратился я к нему.
– Да ведь умру – надо же тогда будет другого искать!
– А ты прежде кончи!
Он уставился глазами в землю и пощипывал одной рукой бородку.
– Кончать надо… это так. И сам я вижу. Только кончим ли? Кабы вы настоящий «господин» были – это точно… Вот как березниковская барыня, например…
– Какая еще березниковская барыня?
– Порфирьева, Марья Петровна. Сестрица вам будет… чтой-то уж и забыли! А оне вечор гонца в Чемезово присылали, просили весточку им дать, как приедете.
– Машенька Величкина! кузина! Боже! да ведь и в самом деле она здесь!
Целый рой воспоминаний пронесся передо мной при этом имени. Я знал Машеньку еще шестнадцатилетнею девушкой, да и самому мне было в то время не более двадцати шести, двадцати семи лет. В то время я с особенным удовольствием езжал в Березники (владелец их приходился мне двоюродным дядей), верстах в двенадцати от Чемезова, в Березники, где была прекрасная барская усадьба, в которой царствовало безграничное гостеприимство. Но, кажется, меня всего больше влекла туда Машенька. Ее нельзя было назвать красивою, но она была удивительно миловидная девушка-ребенок. Именно ребенок. Маленькая, худенькая, почти прозрачная, точно бисквитная куколка. "Совсем-совсем куколка", говорили тогда об ней. В глазах у нее постоянно светилось какое-то горе, которое всего точнее можно назвать горем ни об чем; тонкие бровки были всегда сдвинуты; востренький подбородок, при малейшем недоумении, нервно вздрагивал; розовые губы, в минуты умиления, складывались сердечком. "Миленькая! миленькая!" – как-то естественно думалось при взгляде на нее.
Повторяю: я с особенным удовольствием посещал Березники и еще с большим удовольствием бродил с Машей по аллеям парка. Я помню, я говорил ей, что истина вечна, красота вечна, дух вечен, добро вечно. Что все остальное пройдет, как дурной сон, а эти четыре фактора человеческого существования навсегда пребудут незыблемыми и неприкосновенными. Что люди – братья, что они должны любить друг друга, что счастье есть удел всех. И что, за всем тем, нельзя обойтись без страданья, потому что страданье очищает человека. Я помню, как она с недоумением вслушивалась в мои слова, как глаза ее начинали светиться сугубым горем "ни об чем" и как она вдруг, в самом патетическом месте, пугливо прерывала меня.
– Голубчик! – говорила она мне. – Я знаю, ты будешь смеяться надо мной, но что же мне делать: мысль о вечности пугает меня!
– Какое ребячество! – разуверял я ее, – чего же тут пугаться! Что такое вечность? Вечность – это красота, это истина, это добро, это жизнь духа – все, взятое вместе и распространенное в бесконечность… Мысль об вечности должна не устрашать, а утешать нас.
– Да, это так… но вечность! вечность!
– Но почему же ты вдруг заговорила о вечности? – допытывался я.
– Ах, я не знаю… но иногда… Иногда, после разговоров с тобой, мне вдруг приходит мысль: что же такое мы? что такое вся наша жизнь?